Клад, «сторублевая сосна» и свадебный обряд
Всегда грустно расставаться со старыми хорошими знакомыми. Знаешь, что будут другие, но таких уже — никогда. То же самое с полюбившимся местом. Потом еще долго носишь его в себе, сравниваешь, радостно обнаруживая сходство.
Так и с Лижмой. Хочется вместе с ее краеведами досказать недосказанное и отправиться дальше во времени и пространстве. Еще раз постоять на самой высокой точке дороги, где справа стоял когда-то большой деревянный крест, установленный на площадке под четырехскатным навесом, спуститься пешком вниз к бывшему заводскому поселку, где когда-то лежали рельсы, а между ними тяжелая цепь таскала вагонетки с лесом. Именно здесь, у заводского моста, нашли клад — горшки с мелкими серебряными монетами, которые затем сдали в губернский краеведческий музей г. Петрозаводска. Горсть таких денежек долго хранилась в доме Шошиных. Были они похожи на чешую от крупных лещей — такого же размера и толщины, но не круглые, а с неправильными обрубленными краями. В музее тогда сказали, что эти деньги имели хождение при царе Алексее Михайловиче, в допетровские времена (по времени это совпадает со строительством Лижемского железоделательного завода).
В другой, северной стороне деревни стояла «сторублевая сосна». Когда-то в корнях этой сосны нашли сто рублей денег. Деревенские мальчишки часто затем наведывались сюда с заветным желанием отыскать еще, но каждый раз их ждала неудача. Андрей Иванович Шошин приводит рассказ бабушки Марины, услышанный темным осенним вечером при свете лучины. При этом он сохраняет прелесть северного обонежского говора с его неповторимыми ударениями:
«Досюльное это дело. Тогда еще стояла старая Никольская церква, а не топерешна Троицка. Как-то кряду после Успенья, на третье али на четверое воскресенье после праздника, рано утром церковной сторож пошеу звонить к заутренной и уведеу, что в церковной двери еси затворы выворочены и дверь не заперта. Он горазно спугауса. Не пошеу и в церкву, а скурее к церковному старосты, розбудиу его, и оны пошли к священнику и ему сказали так и так. Ну потом еси трое пошли в церкву и увидели, что там кто-то ночью был, потомушто все разрыто и в алтаре, и в старостином церковном ящике, и деньги оттуль взяты и даже церковно вино, што для причасья, и то выпито. А на самом престоли оставлен большой железный шкворень. Значит, все это выворачивали этым шкворнем. Посли уж узнали, што этот шкворень вытащен был тым мазуриком с нашей телеги, котора стояла окоу нашего дому.
Ну оны вызвали урядника, а тот стражника и понятых, и написали бумагу, как было дело. Отправили тую бумагу в волость, в Кондопогу, а урядник поехау искать того мазурика в си верну сторону, а тражника послау в другую сторону — в Илемску сельгу. Там ему, это стражнику-то, сказали, что видели вчерась одного человека, по всей видимости, нездешнего, одетого по-городскому. Человек этот ночевать не стал, а паужинал у Гениных и кряду же ушел по лижемской дороге пеша. А у Гениных сказали, што человек этот на вид не хорошей, страшноватой, а само страшно, што один глаз у его настоящей и вертится, а другой не живой, а стеклянной и не вертится. Ну вот. Тогда стражник сразу воротиуся и уехал в сиверну сторону догонять урядника и искать этого мазурика. Ездили оны долго и далеко, но он как в воду канул. И приехали оны ни с чем. Так этот мазурик и скрыуса, как нечиста сила.
Старинная часовня в Лижме, 1916 г. Фото С.М. Прокудина-Горского
— А чего же стали звать сосну сторублевой? — спросил я.
— А сторублевой стали оттого, што ребята под ей играли и увидели денежну бумажку. Эту бумажку оны принесли домой и показали большим и тогда пошли к этой сосны и откопали еси деньги, которые там были закопаны между кореньями. А денег тех было сто рублей и даже сколько-то сверхста. Инны бумажки были горазно мокры, да и вырванных было много. Ну вот. Когда показали эти деньги церковному старосте, то он сказал: те самы и есь, которы украл тот мазурик. А што оны мокры да рваны, то это ничего не значит, высохнут и склеим. Казна примет. Потом снова собрались еси наши начальники и написали нову бумагу, што деньги нашлись вот так и так, чтобы старшое начальство уведомить.
— А поймали того мазурика аль не? — спросил Яшка.
— А не знаю. Видно, уж не поймали. Слышно было бы, — сказала бабка.
— А зачим он их закопал под сосновы коренья? — спросил я.
— Кто его знае. Видно, бояуса, што захватят его да найдут у его эты деньги, да в каторгу и отправят, а как денег-то у его не буде при сиби, так подержат дай выпустят. А потом, думал, воротитьца, когда еси забудут, да и взять. Ну а как узнал што ищут, да и не смел воротитьца. Бог его знает, — сокрушенно рассуждала бабка.
— Може, его в тюрьму посадили, да он там и чичас сидит, не сознаваецца, — сказал кто-то из слушателей.
— Господь знает. А по-другому так вить и он человек тоже. И поем тоже, може быть, мать убиваецца, буде есь живая.
— Ну эдаких жалеть нечего. Он бы тебя не пожалел если ему бы помешала. Стукнул бы шкворнем, и всё тут, — сказал, кажется, дед.
Долго еще продолжался разговор на эту тему. Кто-то сказал, что будто бы видели в ту ночь огонек в церкви, кто-то в заключение высказал мысль, что Бог того мазурика наказал, что деньгами не дал воспользоваться. На этом беседа замерла. Стали садиться ужинать».
Когда читаешь эти строки, перечитываешь еще и еще раз воспоминания Андрея Ивановича, то начинаешь понимать, что все это было подготовкой к чему-то большому. Чувствуется, что он носил в себе книгу, которая просто не успела состояться. Доказательством тому еще один фрагмент. Это описание свадебного обряда, представленная как впечатление детской души:
«В этом году я впервые был сознательным свидетелем некоторых обрядов одной свадьбы, и они произвели неизгладимое впечатление на мою детскую душу своим поэтическим трагизмом, сила и сущность которого и до сих пор мною не понята. Чья это была свадьба — не знаю, да тогда это меня не интересовало. В памяти остались только наиболее яркие картины. Вот подъезжает к дому Афанасия Ивановича Селышева свадебный «поезд» из нескольких, в праздничной сбруе, лошадей. Из первых саней выводят под руки невесту, укутанную в большой байковый платок. На верхней площадке крыльца стоит ее тетка и, простирая руки, начинает свое проникновенное причитание, обращенное к сироте-невесте, ее племяннице:
— Подымись-ко на узорно на крылечушко, ты моя победна сиротинушка… Уже первые слова этого речитатива, наделенного необъяснимой силой, накопленной веками, бросают в дрожь многочисленных слушателей. Невеста никнет на руки подружек, которые подводят и передают ее в объятия тетки. Течет и ширится этот плач, достигая несравнимой драматичности в описании простых жизненных путей и судеб крестьянской жизни. Тут и любованье матери дочерью, и смерть матери, и житье-бытьё сироты-горюшицы, и о возможной горькой доле во чужих людях. В этой импровизации нет места надуманности и игре, всё — голая, неприкрытая истина и ее неприглядность.
Село Лижма. Фото С.М. Прокудина-Горского, 1916 г.
Закончилось это поэтическое повествование, и его сразу же сменил рев гармошки. С шумом и пляской все ввалились в избу, как будто не было печали и горя, что со стоном выпевала тетка невесты. Гостева была непродолжительной: присели за стол к поданным заранее закускам, вершников (вершник связывал дом невесты и жениха, разъезжая верхом на лошади) и сватов угостили водкой, немного доплясали и с песней подружек невесты пошли снова садиться в сани. На тех же лошадях, но уже вместе с теткой весь свадебный поезд направился на кладбище, поскольку матери не было в живых, и, следовательно, там должно было состояться мнимое свидание для получения благословения и прощения. Если предыдущее свидание с теткой, её причеты, плач были по своему характеру насыщены житейской мудростью и драматизмом, то сцена на кладбище являлась подлинной трагедией, трагедией, в которой нет актеров, а сама жизнь показывает свою трагическую сторону. Невеста и ее тетка падали на могилу, и начинался тот душераздирающий плач, в слова и мотив которого вложена непередаваемая тоска по безвременно ушедшей под этот холмик родной матери.
— Ты раздвинься, раступись-ко, мать сыра-земля, ты пусти сиротинушку на заветное свиданьице. Уж ты слышишь ли, сестрица богоданная, кто пришел к тебе с повинной со головушкой, — выпевала-рыдала тетка.
И такова сила этой скорби и мольбы, что она полностью захватывает слушателей, и они становятся как бы участниками передаваемых причетью событий. Мужчины долго сопротивляются воздействию этого плача, делая вид, что они заняты разговором о житейских делах, но потом и им передается эта неизбывная скорбь, и многие незаметно стараются смахнуть непрошенную слезу. Женщины же все поголовно плачут, не стыдясь своих слез. А эта простая женщина все выпевает своим захватывающим речитативом: «Что же рано ты покинула на чужи руки родное дитятко, вот лежит оно без гласу, без дыхания. Ты скажи-ко ей заветное словечушко, выходить ли ей на чужу на сторонушку. Что ж молчишь ты, наша горькая страдалица, видно, речь моя тебе не по сердцу. Ты прости свою сестрицу бесталанную, что тревожу я тебя речами горькими».
Еще долго просит прощения у покойницы за невесту и многих других родных. С великой скорбью просит благословения дочери и ее нареченному мужу, и уже в спокойном тоне заканчивает: «Ты пусти нас ко хоромам родительским начинать дела наши решенные».
Кончилась тяжелая часть свадебного обряда и началась веселая, разухабистая сторона свадебной процедуры, которая во многих вариантах описана этнографами, и на ней не имеет смысла останавливаться подробно», — заканчивает свое описание А. Н. Шошин.
На этой высокой ноте мы и простимся с лижемцами, хотя ее краеведы еще часто будут напоминать о себе своими наблюдениями, которые были написаны прежде и останутся навсегда.
Виктор Карелин